Слово о полку - Страница 37


К оглавлению

37

Моя палатка была ближе других к пригорку, на котором это происходило. Я дремал и вдруг проснулся от какого-то гула и визга; в то же время вбежал ко мне денщик, рослый малый из-под Кутаиса, по имени Цвениашвили, закричал: «Драка», схватил свою винтовку и помчался на пригорок. Я выглянул и увидел серую свалку, пыль и над пылью взмахивающие и опускающиеся приклады. Бьют пленных?! Очень уж это было непохоже на наших солдат. За последние недели до наступления именно к нам каждую ночь приползали турки сдаваться: даже на их стороне прошла слава, что в еврейском батальоне с пленными обращаются ласково.

Я тоже побежал на пригорок; закричал солдатам: «Стоп!», но сам себя не расслышал из-за воя тысячи голосов; и то, что солдаты работали прикладами, оказалось мелочью – главное сражение шло у самих турок. Передние, у ящиков с водою, били, царапали, душили друг друга, некоторые, сплетясь, катались по земле; остальные напирали, проталкивались локтями, пинками, головами; все кричали по-своему, и их было около тысячи. Сержант сказал:

– Так они с самого начала, сэр. За двадцать минут и полсотни напоить не удалось. Ничего не могу поделать.

Подошел полковник, присмотрелся и велел солдатам дать залп в воздух: озверелая толпа притихла.

– Гоните их гуртом на реку, – сказал полковник, – иначе они перегрызут друг друга насмерть.

Их подлинно «погнали» к речке – другого слова не подберешь, да и другого средства не было; там они рассыпались вдоль берега, полегли ничком и «лакали» – опять нет другого слова.

Я пошел к немцам. Они сидели молча, все глядели в другую сторону с выражением «не наше дело, мы не такие». Я спросил по-немецки, нет ли среди них раненых; один встал и доложил:

– Какие были, остались – в пустыне. Но почти все турки.

Не разберешь, интеллигентные лица у людей или нет, сквозь маску пыли и пота и небритых щек; но на некоторых еще уцелели пенсне – признак, по крайней мере, аттестата зрелости. Тот, что докладывал, спросил: «А что нового? Кончена война?» Я рассказал; постарался сделать это деликатно, так как новости были все для них неприятные. Все, кто сидел поближе, повернулись ко мне. Тот опять спросил:

– Значит, Германия все еще воюет?

– Воюет, – сказал я.

Мой собеседник повернулся к другому и проговорил:

– Er ist ein Tolpel!

(Я не обиделся: было слишком ясно, что местоимение «он» относится не ко мне.) Второй подтвердил:

– Er ist es immer gewesen vom Anfang an.

Никто не возразил, даже не шевельнулся. «Ого, – подумал я, – двести готовых республиканцев? Скоро… только вряд ли прочно». Но остальное, что я от них узнал, было еще тяжелее слушать – три дня в горах и в пустыне, без капли воды и без сухаря. Бедуины, вчера лебезившие, сегодня рвущие у отсталого часы из кармана, колечко с пальца, иногда сапоги с ног. И малярия; люди, ложащиеся на землю, с одной мольбой: уходите, дайте спокойно умереть.

Я пошел к палаткам; под маслиной стоял полковник Патерсон и мой ротный командир, юноша лет двадцати двух.

– Барнс, – спрашивал полковник, – сколько осталось человек в вашей роте?

– Здоровых, сэр? Восемнадцать.

– Так вы нынче ночью отведете эту партию в Иерихон.

Стемнело, и мы их повели: тысячу сто человек, турок и немцев, за шестнадцать верст, по безлюдным солончакам и обгорелым зарослям, под охраной восемнадцати солдат, почти всё «портных» из Уайтчепела, с двумя офицерами и «падре»: он тоже решил непременно пойти. Я шел сзади в черной, сырой и жаркой темноте и думал о том, что, собственно говоря, они голыми руками могли бы нас передушить; но они послушно плетутся, как полагается, по четверо в ряд, немцы даже стараются идти в ногу, а наши солдаты, привинтив штыки к заряженным винтовкам, шагают справа и слева, «цепью», в которой звено звена не только не видит, но и оклик не сразу услышит.

«Падре», верхом на Коган Иксе, то уезжает вперед, то возвращается: надзирает, чтобы пленных не обижали или чтобы они сами не обижали друг друга.

Так мы тащимся без конца, старушечьим шагом, снова наперерез той же Богом отверженной долины. Все молчат, кроме тех, у кого ломит голову от малярии. Но таких десятки. Немцы (их выстроили сзади) сдержанно стонут, но турки хнычут в голос, как маленькие дети или как те шакалы, что невидимо бегут за нами в стороне, оплакивая горемычную землю.

«Падре» спешился и идет со мною за колонной. Вдруг мы слышим, далеко впереди, крик, свист, потом выстрел. Я оставляю в арьергарде «падре» и сам бегу на беспорядок. У края дороги две фигуры (а колонна плетется дальше): на земле стонущий турок, а над ним солдат, уроженец Александрии, из галлиполийских «ветеранов» Трумпельдора, сердито кричит на лежащего по-турецки.

– Кто стрелял?

Галлиполиец объясняет: турок не хочет идти дальше, горячка замучила, хочет умереть в степи. Он уж пугал его бедуинами и волками, но не помогло; тогда он выпалил в небо и сказал: «Вот так я тебя застрелю, если не пойдешь», – и тоже не помогло.

– Отберите двух турок покрепче, – говорю я, – пусть они его тащат.

В темноте я угадываю, что он на меня смотрит с презрением, как на несмышленыша; и он докладывает кратко и деловито: «Они его в темноте выкинут». Колонна плетется, и теперь уже идут мимо немцы. Я отбираю четверых, спрашиваю их имена, притворяюсь, будто записал их в книжечку; солдат отдает им свое одеяло, и я им приказываю тащить турка до Иерихона. А дотащили до Иерихона или нет – не знаю.

Возвращаюсь назад, и опять мы бредем и молчим. Около версты, потом опять выстрел, уже много дальше впереди. Я пожимаю плечами. «Падре» заносит ногу, хочет сесть на осла; я грубо дергаю его за ногу и говорю:

37